В. Серов, эскиз, 1896 г. |
В подкрепление такого толкования приведен словесный пример: «Он был и будет дурак-дураком». «Дурачок — смягчение слова дурак». Ученее этого объяснения уже и искать нечего, а между тем в жизни случается встречать таких дураков или дурачков, которым эта кличка дана, но они, между тем, не безумны, не глупы и ничего шутовского из себя не представляют... Это люди любопытные, и про одного такого я здесь и расскажу.
Был
у нас в деревне безродный крепостной мальчик Панька. Рос он при господском
дворе, ходил в том, что ему давали, а ел на застольщине вместе с коровницею и с
ее детьми. Должность у него была такая, чтобы «всем помогать»; это значило, что
все должностные люди в усадьбе имели право заставлять Паньку делать за них
всякую работу, и он, бывало, беспрестанно работает. Как сейчас его помню: бывало,
зимою, — у нас зимы бывают лютые, — когда мы встанем и подбежим к окнам, Панька
уже везет на себе, изогнувшись, большие салазки с вязанками сена, соломы и с
плетушками колоса и другого мелкого корма для скотины и птиц. Мы встаем, а он
уже наработался, и редко увидишь его, что он присядет в скотной избе и ест
краюшку хлебца, а запивает водою из деревянного ковшика.
Спросишь
его, бывало:
—
Что ты, Паня, один сухой хлеб жуешь?
А
он шутя отвечает:
—
Как так «с ухой»? — он, гляди-ко, с чистой водицею.
—
А ты бы еще чего-нибудь попросил: капустки, огурца или картошечки!
А
Паня головой мотнет и отвечает:
—
Ну, вот еще чего!.. Я и так наелся, — слава те, Господи!
Подпояшется
и опять на двор идет таскать то одно, то другое. Работа у него никогда не
переводилася, потому что все его заставляли помогать себе. Он и конюшни, и
хлева чистил, и скоту корм задавал, и овец на водопой гонял, а вечером, бывало,
еще себе и другим лапти плетет, и ложился он, бывало, позже всех, а вставал
раньше всех до-света и одет был всегда очень плохо и скаредно. И его, бывало,
никто и не жалеет, а все говорят:
—
Ему ведь ничего, — он дурачок.
—
А чем же он дурачок?
—
Да всем...
—
А например?
—
Да что за пример! — вон коровница-то все огурцы и картошки своим детям отдает,
а он, хоть бы что ему... и не просит у них, и на них не жалуется. Дурак!
Мы,
дети, не могли хорошо в этом разобраться, и хоть глупостей от Паньки никогда не
слыхали, и даже видели от него ласку, потому что он делал нам игрушечные
мельницы и туезочки из бересты, — однако и мы, как все в доме, одинаково
говорили, что Панька дурачок, и никто против этого не спорил, а скоро вышел
такой случай, что об этом уже и нельзя стало спорить.
Был
у нас нанят строгий-престрогий управитель, и любил он за всякую вину человека
наказывать. Едет, бывало, на беговых дрожках и по всем сторонам смотрит: нет ли
где какой неисправности? И если заметит что-нибудь в беспорядке — сейчас же
остановится, подзовет виноватого и приказывает:
—
Ступай сейчас в контору и скажи моим именем старосте, чтобы дали тебе двадцать
пять розог; а если слукавишь — я тебе вечером при себе велю вдвое дать.
Прощенья
у него уж и не смели просить, потому что он этого терпеть не мог и еще
прибавлял наказание.
Вот
раз, летом, едет этот управляющий и видит, что в молодых хлебах жеребята ходят
и не столько зелени рвут, сколько ее топчут и копытами с корнями выколупывают...
Управитель и расшумелся.
А
жеребят в этот год был приставлен стеречь мальчик Петруша, — сын той самой
Арины-коровницы, которая Паньке картошек жалела, а все своим детям отдавала.
Петруша этот имел в ту пору лет двенадцать и был телом много помельче Паньки и понежнее,
за это его и дразнили «творожничком» — словом, он был мальчик у матери
избалованный и на работу слабый, а на расправу жидкий. Выгнал он жеребят рано
утром «на-росу», и стало его знобить, а он сел да укрылся свиткою, и как
согрелся, то на него нашел сон — он и заснул, а жеребятки в это время в хлеб и
взошли.
Управитель,
как увидал это, так сейчас стегнул Петю и говорит:
—
Пусть Панька пока и за своим, и за твоим делом посмотрит, а ты сейчас иди в
разрядную контору и скажи выборному, чтобы он тебе двадцать розог дал; а если
это до моего возвращенья домой не исполнишь, то я при себе тогда тебе вдвое
дам.
Сказал
это и уехал.
А
Петруша так и залился слезами. Весь трясется, потому что никогда его еще
розгами не наказывали, и говорит он Паньке:
—
Брат милый, Панюшка, очень страшно мне... скажи, как мне быть?
А
Панька его по головке погладил и говорит:
—
И мне тоже страшно было... Что с этим делать-то... Христа били...
А
Петруша еще горче плачет и говорит:
—
Боюсь я идти и боюсь не идти... Лучше я в воду кинуся.
А
Панька его уговаривал-уговаривал, а потом сказал:
—
Ну, постой же ты: оставайся здесь и смотри за моим и за своим делом, а я скорей
сбегаю, за тебя постараюся, — авось тебя Бог помилует. Видишь, ты трус какой.
Петруша
спрашивает:
—
А как же ты, Панюшка, постараешься?
—
Да уж я штуку выдумал — постараюся!
И
побежал Панька через поле к усадьбе резвенько, а через час назад идет,
улыбается.
—
Не робей, — говорит, — Петька, все сделано; и не ходи никуда — с тебя наказанье
избавлено.
Петька
думает: «Все равно: надо верить ему», — и не пошел; а вечером управляющий
спрашивает у выборного в разрядной избе:
—
Что, пастушонок утром приходил сечься?
—
Как же, — говорит, — приходил, ваша милость.
—
Взбрызнули его?
—
Да, — говорит, — взбрызнули.
—
И хорошо?
—
Хорошо, — постаралися.
Дело
и успокоилось, а потом узнали, что высекли-то пастушонка, да не того, которого
было назначено, не Петра, а Паньку, и пошло это по усадьбе и по деревне, и все
над Панькой смеялись, а Петю уже не стали сечь.
—
Что же, — говорили, — уже если дурак его выручил, нехорошо двух за одну вину
разом наказывать.
Ну,
не дурак ли, взаправду, наш Панька был? И так он все и дальше жил.
Сделалась
через несколько лет в Крыме война, и начали набирать рекрут. Плач по деревне
пошел: никому на войне страдать-то не хочется. Особенно матери о сыновьях
убиваются — всякой своего сына жалко.
А
Паньке в это время уже совершенные годы исполнились, и он вдруг приходит к
помещику и сам просится:
—
Велите, — говорит, — меня отвести в город — в солдаты отдать.
—
Что же тебе за охота?
—
Да так, — отвечает, — очень мне вдруг охота пришла.
—
Да отчего? Ты обдумайся.
—
Нет, — говорит, — некогда думать-то.
—
Отчего некогда?
—
Да нешто не слышно вам, что вокруг плачут, а я ведь любимый у Господа, — обо
мне плакать некому, — я и хочу идти.
Его
отговаривали.
—
Посмотри-ка, мол, какой ты неуклюжий-то: над тобой на войне-то, пожалуй, все
расхохочутся.
А
он отвечает:
—
То и радостней: хохотать-то ведь веселее, чем ссориться; если всем весело
станет, так тогда все и замирятся.
Еще
раз сказали ему:
—
Утешай-ка лучше сам себя да живи дома!
Но
он на своем твердо стоял.
—
Нет, мне, — говорит, — это будет утешнее.
Его
и утешили, — отвезли в город и отдали в рекруты, а когда сдатчики возвратились,
— с любопытством их стали расспрашивать:
—
Ну, как наш дурак остался там? Не видали ли вы его после сдачи-то?
—
Как же, — говорят, — видели.
—
Небось, смеются все над ним, — какой увалень?
—
Да, — говорят, — на самых первых порах-то было смеялися, да он на все на два
рубля, которые мы дали ему награждения, на базаре целые ночвы пирогов с горохом
и с кашей купил и всем по одному роздал, а себя позабыл... Все стали головами
качать и стали ломать ему по половиночке. А он застыдился и говорит:
—
Что вы, братцы, я ведь без хитрости! Кушайте.
Рекрута
его стали дружно похлопывать:
—
Какой, мол, ты ласковый!
А
на утро он раньше всех в казарме встал, да все убрал и старым солдатам всем
сапоги вычистил.
Стали
хвалить его, и старики у нас спрашивали:
—
Что он у вас, дурачок, что ли?
Сдатчики
отвечали:
—
Не дурак, а... малость сроду так.
Так
Панька и пошел служить со своим дурачеством и провел всю войну в «профосах» —
за всеми позади рвы копал да пакость закапывал, а как вышел в отставку, так, по
привычке к пастушеству, нанялся у степных татар конские табуны пасти.
Отправился
он к татарам из Пензы и не бывал назад много лет, а скитался, гоняя коней,
где-то вдали, около безводных Рын-Песков, где тогда кочевал большой местный
богач Хан-Джангар. А Хан-Джангар, когда приезжал на Суру лошадей продавать, то
на тот час держал себя будто и покорно, но у себя в степи что хотел, то и
делал; кого хотел — казнил, кого хотел — того миловал.
За
отдаленностью дикой пустыни следить за ним было невозможно, и он как хотел, так
и своевольничал. Но расправлялся он так не один: находились и другие такие же
самоуправцы, и в числе их появился один лихой вор, по имени Хабибула, и стал он
угонять у Хана-Джангара много самых лучших лошадей, и долго никак его не могли
поймать.
Но
вот раз сделалась у одних и других татар свалка, и Хабибулу ранили и схватили.
А время было такое, что Хан-Джангар спешил в Пензу, и ему никак нельзя было остановиться
и сделать над Хабибулою суд и казнить его такою страшною казнью, чтобы навести
страх и ужас на других воров.
Чтобы
не опоздать в Пензу на ярмарку и не показаться с Хабибулой в таких местах, где
русские власти есть, Хан-Джангар и решил оставить при малом и скудном источнике
Паньку с одним конем и раненого Хабибулу, окованного в конских железах. И оставил
им пшена и бурдюк воды и наказал Паньке настрого:
—
Береги этого человека, как свою душу! Понял?
Панька
говорит:
—
Чего ж не понять-то! Вполне понял, и как ты сказал, я так точно и сделаю.
Хан-Джангар
со всей своей ордой и уехал, а Панька стал говорить Хабибуле:
—
Вот до чего тебя твое воровство довело! Такой ты большой молодец, а все твое
молодечество не к добру, а ко злу. Ты бы лучше исправился.
А
Хабибула ему отвечает:
—
Если я до сих пор не исправился, так теперь уж и некогда.
—
Как это «некогда»! Только в том ведь и дело все, чтобы хорошо захотеть человеку
исправиться, а остальное все само придет... В тебе ведь душа такая же, как и во
всех людях: брось дурное, а Бог тебе сейчас зачнет помогать делать хорошее, вот
и пойдет все хорошее.
А
Хабибула слушает и вздыхает.
—
Нет, — говорит, — уже про это некстати и думать теперь!
—
Да отчего же некстати-то?
—
Да оттого, что я окован и смерти жду.
—
А я тебя возьму да и выпущу.
Хабибула
ушам своим не поверил, а Панька ему улыбается ласково и говорит:
—
Я тебе не шучу, а правду говорю. Хан мне сказал, чтобы я тебя «как свою душу
берег», а ведь знаешь ли, как надо сберечь душу-то? Надо, брат, ее не жалеть, а
пусть ее за другого пострадает — вот мне теперь это и надобно, потому что я
терпеть не могу, когда других мучают. Я тебя раскую и на коня посажу и ступай,
спасай себя, где надеешься, а если станешь опять зло творить — ну, уж тогда не
меня обманешь, а Господа.
И
с этим присел и сломал на Хабибуле конские железные путы, и посадил его на
коня, и сказал:
—
Ступай с миром на все стороны.
А
сам остался ожидать здесь возвращения Хана-Джангара, — и ждал его очень долго,
пока ручеек высох и в бурдюке воды осталось очень немножечко.
Тогда
и прибыл Хан-Джангар со своей свитой.
Осмотрелся
Хан и спрашивает:
—
А где Хабибула?
Панька
отвечает:
—
Я отпустил его.
—
Как отпустил? Что ты такое рассказываешь?
—
Я тебе говорю то, что взаправду сделал по твоему велению и по своему хотению.
Ты мне велел беречь его как свою душу, а я свою душу так берегу, что желаю
пустить ее помучиться за ближнего... Ты ведь хотел замучить Хабибулу, а я
терпеть не могу, чтобы других мучили, — вот возьми меня и вели меня вместо его
мучить, — пусть моя душа будет счастливая и от всех страхов свободная, потому
что ведь я ни тебя, ни других — никого не боюся ни капельки.
Тут
Хан-Джангар стал водить глазами во все стороны, а потом на голове тюбетейку
поправил и говорит своим:
—
Подойдите-ка все поближе ко мне; я вам скажу, что мне кажется.
Татары
вокруг Хана-Джангара стеснилися. А он сказал им потихонечку:
—
А ведь Паньку, сдается, нельзя казнить, потому что в душе его, может быть,
ангел был...
—
Да, — отвечали татары все одним тихим голосом, — нельзя нам ему вредить: мы его
не поняли за много лет, а теперь он в одно мгновенье всем нам ясен стал: он ведь,
может быть, праведный.
Сверено
с изданием: Лесков Н. С. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том XI. М.:
Изд-во «Правда», 1989. С. 242–248.
Комментариев нет:
Отправить комментарий