С
понедельника, на Крестопоклонной, ходим с Горкиным к утрени, раным-рано.
Вставать не хочется, а вспомнишь, что все говеют, ― и делается легко, горошком
вскочишь. Лавок еще не отпирали, улица светлая, пустая, ледок на лужах, и
пахнет совсем весной.
Отец выдал мне на говенье рублик серебреца, я покупаю у Горкина свечки, будто чужой-серьезный, и ставлю сам к главным образам и Распятию. Когда он ходит по церкви с блюдом, я кладу ему три копейки, и он мне кланяется, как всем, не улыбнется даже, будто мы разные.
Отец выдал мне на говенье рублик серебреца, я покупаю у Горкина свечки, будто чужой-серьезный, и ставлю сам к главным образам и Распятию. Когда он ходит по церкви с блюдом, я кладу ему три копейки, и он мне кланяется, как всем, не улыбнется даже, будто мы разные.
Говеть
не очень трудно. Когда вычитывает дьячок длинные молитвы, Горкин манит меня
присесть на табуретку, и я подремлю немножко или думаю-воздыхаю о грехах. Ходим
еще к вечерне, а в среду и пяток ― к «часам» и еще к обедне, которая называется
«преосвященная».
Батюшка
выходит из Царских Врат с кадилом и со свечой, все припадают к полу и не глядят
― страшатся, а он говорит в таинственной тишине: «Свет Христов просвещает
все-эх!..» И сразу делается легко и светло, смотрится в окна солнце.
Говеет
много народу, и все знакомые. Квартальный говеет даже, и наш пожарный, от
Якиманской части, в тяжелой куртке с железными пуговицами, и от него будто
дымом пахнет. Два знакомых извозчика еще говеют, и колониальщик Зайцев, у
которого я всегда покупаю пастилу. Он все становится на колени и воздыхает ―
сокрушается о грехах: сколько, может, обвешивал народу!..
Может,
и меня обвешивал и гнилые орешки отпускал. И пожарный тоже сокрушается, всё
преклоняет голову. А какие у него грехи? Cколько людей спасает, а все-таки
боится. Когда батюшка говорит грустно-грустно: «Господи и Владыко живота
моего...» ― все рухаемся на колени и потом, в тишине-сокрушении, воздыхаем двенадцать
раз: «Боже, очисти мя, грешного...». После службы подаем на паперти нищим
грошики, а то копейки: пусть помолятся за нас, грешных.
Я
пощусь, даже и сладкого хлеба с маком не хочется. Не ем и халвы за чаем, а
только сушки. Матушка со мной ласкова, называет: «великий постник». Отец все
справляется: «Ну, как дела, говельщик, не заслабел?» Он не совсем веселый, «разные
неприятности», и Кавказка набила спину, приходится седлать Стальную. Стальную
он недолюбливает, хочет после Пасхи ее продать: норовистая, всего пугается, ―
иноходец, потряхивает.
Матушка
просит его не ездить на этой ужасной серой, не ко двору она нам, все так и
говорят. Отец очень всегда любил холодную белугу с хреном и ледяными огурцами и
судачка, жаренного в сухариках, а теперь и смотреть не хочет, говорит: «Отшибло,
после того...». Я знаю почему... ― ему противно, от того сна: как огромная, «вся
гнилая», рыба-белуга вплыла, без воды, к нам в залу и легла «головою под образа»...
Теперь ему от всякой рыбы «гнилью будто попахивает».
Домнушка
спрашивает, какой мне мешочек сшить, побольше или поменьше, ― понесу батюшке
грехи. Отец смеется: «Из-под углей!» и я думаю: «Черные-черные грехи...». Накануне
страшного дня Горкин ведет меня в наши бани, в «тридцатку», где солидные гости
моются. Банщики рады, что и я в грешники попал, но утешают весело: «Ничего, все
грехи отмоем».
В
бане ― отец протодьякон. Он на славу попарился, простывает на тугом диване и
ест моченые яблоки из шайки. Смеется Горкину: «А, кости смиренные... париться
пришли!» ― густо, будто из живота.
Я
гляжу на него и думаю: «Крестопоклонная, а он моченые яблоки мякает... и живот
у него какой, мамона!..» А он хряпает и хряпает.
Моет
меня сам Горкин, взбивает большую пену. На полке кто-то парится и кряхтит: «Ох,
грехи наши тяжкие...». А это мясник Лощенов. Признал нас и говорит: «Говеете, стало
быть... а чего вам говеть, кожа да кости, не во что и греху вцепиться».
Немножко и мы попарились. Выходим в раздевалку, а протодьякон еще лежит, кислую
капусту хряпает. Ласково пошутил со мной, ущипнул даже за бочок: «Ну,
говельщик, грехи-то смыл?» ― и угостил капусткой, яблоки-то все съел.
Выходим
мы из бани, и спрашиваю я Горкина:
―
А протодьякон... в рай прямо, он священный? и не говеет никогда, как батюшка?
―
И они говеют, как можно не говеть! Один Господь без греха.
Даже
и они говеют! А как же, на Крестопоклонной ― и яблоки? чьи же молитвы-то из
адова пламени подымут? И опять мне делается страшно... только бы поговеть успеть.
В
пятницу, перед вечерней, подходит самое стыдное: у всех надо просить прощения.
Горкин говорит, что стыдиться тут нечего, такой порядок, надо очистить душу. Мы
ходим вместе, кланяемся всем смиренно и говорим: «Прости меня, грешного».
Все
ласково говорят: «Бог простит, и меня простите». Подхожу к Гришке, а он гордо
так на меня:
―
А вот и не прощу!
Горкин
его усовестил, ― этим шутить не годится. Он поломался маленько и сказал, важно
так:
―
Ну, ладно уж, прощаю!
А
я перед ним, правда, очень согрешил: назло ему лопату расколол, заплевался и
дураком обругал. На масленице это вышло. Я стал на дворе рассказывать, какие мы
блины ели и с каким припеком, да и скажи: «C семгой еще ели». Он меня на смех и
поднял: «Как так, с Се-мкой? мальчика Семку ты съел?!» ― прямо, до слез довел.
Я стал ему говорить, что не Семку, а семгу. Такая рыба, красная ― а он все на
смех: «Мальчика Семку съел!».
Я
схватил лопату да об тумбу и расколол. Он и говорит, осерчал: «Ну, ты мне за
эту лопату ответишь!» И с того проходу мне не давал. Как завидит меня ― на
весь-то двор орет: «Мальчика Семку съел!» И другие стали меня дразнить, хоть на
двор не показывайся. Я и стал на него плеваться и дураком ругать. Горкин,
спасибо, заступился, тогда только и перестали.
И
Василь Василич меня простил, по-братски. Я его «косым» сколько называл, ― и все
его «косым» звали, а то у нас на дворе еще Василь Василич, скорняк: так чтобы
не путать их. А раз даже пьяницей назвал, что-то мы не поладили. Он и говорит,
когда я прощенья просил: «Да я и взаправду косой, и во хмелю ругаюсь... ничего,
не тревожься, мы с тобой всегда дружно жили». Поцеловались мы с ним, и сразу
легко мне стало, душа очистилась.
Все
грехи мы с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было. Самый,
пожалуй, страшный, ― как я в Чистый Понедельник яичко выпил. Гришка выгребал
под навесом за досками мусор и спугнул курицу, ― за досками несла яички, в
самоседки готовилась. Я его и застал, как он яички об доску кокал и выпивал.
Он
стал просить: «Не сказывай, смотри, мамаше... на, попробуй». Я и выпил одно яичко.
Покаялся я Горкину, а он сказал:
―
Это на Гришке грех, он тебя искусил, как враг.
Набралось
все-таки грехов. Выходим за ворота, грехи несем, а Гришка и говорит: «Вот,
годи... заставит тебя поп на закорках его возить!». Я ему говорю, что это так
нарочно шутят. А он мне: «А вот увидишь «нарошно»... а зачем там заслончик
ставят?». Душу мне и смутил, хотел я назад бежать. Горкин тут даже согрешил,
затопал на меня, погрозился, а Гришке сказал:
―
Ах, ты... пропащая твоя душа!..
Перекрестились
мы и пошли. А это все тот: досадно, что вот очистимся, и вводит в искушение ―
рассердит. Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много понабралось. У
левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному со свечкой. Вспомнил я
про заслончик ― душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил ― это
чтобы исповедники не смущались, тайная исповедь, на духу, кто, может, и поплачет
от сокрушения, глядеть посторонним не годится.
Стоят
друг за дружкой со свечками, дожидаются череду. И у всех головы нагнуты для
сокрушения. Я попробовал сокрушаться, а ничего не помню, какие мои грехи.
Горкин сует мне свечку, требует три копейки, а я плачу.
―
Ты чего плачешь... сокрушаешься? ― спрашивает. А у меня губы не сойдутся.
У
свещного ящика сидит за столиком протодьякон, гусиное перо держит.
―
Иди-ка ко мне!.. ― и на меня пером погрозил. Тут мне и страшно стало: большая
перед ним книга, и он по ней что-то пишет, ― грехи, пожалуй, рукописание. Я тут
и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал: как в Филипповки протодьякон
с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что не мне лапку дали. И еще
вспомнилось, как осуждал протодьякона, что на Крестопоклонной моченые яблоки
вкушает, и живот у него такой.
Сказать?..
ведь у тех все записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает, а кто
говеет, такой порядок. Записал меня в книгу и загудел на меня, из живота: «О
грехах воздыхаешь, парень... плачешь-то? Ничего, замолишь, Бог даст, очистишься».
И провел перышком по моим глазам.
Нас
пропускают наперед. У Горкина дело священное ― за свещным ящиком, и все его
очень уважают. Шепчут: «Пожалуйте наперед, Михал Панкратыч, дело у вас церковное».
Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный, и крестится. Уходит туда пожарный,
крестится быстро-быстро, словно идет на страшное. Я думаю: «И пожаров не боится,
а тут боится». Вижу под ширмой огромный его сапог. Потом этот сапог вылезает
из-под заслончика, видны ясные гвоздики, ― опустился, пожалуй, на коленки.
И
нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое его лицо радостное, приятное. Он
падает на колени, стукает об пол головой, много раз, скоро-скоро, будто
торопится, и уходит. Потом выходит из-за заслончика красивая барышня и вытирает
глаза платочком, ― оплакивает грехи?
―
Ну, иди с Господом... ― шепчет Горкин и чуть подталкивает, а у меня ноги не
идут, и опять все грехи забыл. Он ведет меня за руку и шепчет: «Иди, голубок, покайся».
А я ничего не вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за
ширмами аналой и о. Виктора. Он манит меня и шепчет: «Ну, милый, откройся перед
Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал... не убойся, не
утаи...».
Я
плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: «Ну,
папашеньку-мамашеньку не слушался...». А я только про лапку помню.
―
Ну, что еще... не слушался... надо слушаться... Что, какую лапку?..
Я
едва вышептываю сквозь слезы:
―
Гусиная лапка... гу... синую лапку... позавидовал...
Он
начинает допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю
все.
Он
гладит меня по головке и вздыхает:
―
Так, умник... не утаил. .. и душе легче. Ну еще что?.. Мне легко, и я говорю
про все: и про лопату, и про яичко, и даже как осуждал о. протодьякона, про
моченые яблоки и его живот. Батюшка читает мне наставление, что завидовать и
осуждать большой грех, особенно старших.
―
Ишь ты, какой заметливый... ― и хвалит за «рачение» о душе.
Но
я не понимаю, что такое ― «рачение». Накрывает меня епитрахилью и крестит
голову. И я радостно слышу: «...прощаю и разрешаю».
Выхожу
из-за ширмочки, и все на меня глядят, ― очень я долго был. Может быть, думают,
какой я великий грешник. А на душе так легко-легко.
После
причастия все меня поздравляют и целуют, как именинника. Горкин подносит мне на
оловянной тарелочке заздравную просвирку. На мне новый костюмчик, матросский, с
золотыми якорьками, очень всем нравится. У ворот встречает Трифоныч и преподносит
жестяную коробочку «ландринчика»-монпансье: «Телу во здравие, душе во спасение,
с причастимшись!».
Матушка
дарит «Басни Крылова» с картинками, отец ― настоящий пистолет с коробочкой
розовых пистонов и «водяного соловья»: если дуть в трубочку в воде, он пощелкивает
и журчит, как настоящий живой. Душит всего любимыми духами ― флердоранжем. Все
очень ласковы, а старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая мою голову: «От тебя
так святостью и пахнет, ты теперь святой ― с молока снятой». И правда на душе у
меня легко и свято.
Перед
парадным чаем с душистыми «розовыми» баранками нам с Горкиным наливают по
стаканчику «теплотцы», ― сладкого вина-кагорцу с кипяточком, мы вкушаем
заздравные просвирки и запиваем настоящецерковной «теплотцой». Чай пьем
по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не
круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть пахнет миром, ― особенный
чай, священный. И все называют нас уважительно: причастники.
День
теплый, солнечный, совсем-то-совсем весенний. Мы сидим с Горкиным на
согревшейся штабели досок, на припеке, любуемся, как плещутся в луже утки, и
беседуем о божественном. Теперь и помирать не страшно, будто святые стали.
Говорим о рае, как летают там Ангелы ― серафимы-херувимы, гуляют угодники и святые...
и, должно быть, прабабушка Устинья и Пелагея Ивановна... и дедушка, пожалуй, и
плотник Мартын, который так помирал, как дай Бог всякому. Гадаем-домекаем,
звонят ли в раю в колокола?.. Чего ж не звонить, ― у Бога всего много, есть и
колокола, только «духовные», понятно... ― мы-то не можем слышать.
Так
мне легко и светло на душе, что у меня наплывают слезы, покалывает в носу от
радости, и я обещаюсь Горкину никогда больше не согрешать. Тогда ничего не страшно.
Много мы говорим-гадаем... И вдруг подходит Гриша и говорит, оглядывая мой
костюмчик: «Матрос... в штаны натрёс!». Сразу нас ― как ошпарило.
Я
хотел крикнуть ему одно словечко, да удержался ― вспомнил, что это мне
искушение, от того. И говорю ласково, разумно, ― Горкин потом хвалил:
―
Нехорошо, Гриша, так говорить... лучше ты поговей, и у тебя будет весело на
душе.
Он
смотрит на меня как-то странно, мотает головой и уходит, что-то задумчивый.
Горкин обнял меня и поцеловал в маковку: «Так, ― говорит, ― и надо!». Глядим, Гриша
опять подходит... и дает мне хорошую «свинчатку» ― биту, целый кон бабок можно
срезать! И говорит, очень ласково:
―
Это тебе от меня подарочек, будь здоров.
И
стал совсем ласковый, приятный. А Горкину сапоги начистить обещался, «до жару»!
И поговеть даже посулился, ― три года, говорит, не говел, «а вы меня разохотили».
Подсел
к нам, и мы опять стали говорить про рай, и у Горкина были слезы на глазах, и
лицо было светлое такое, божественное совсем, как у святых стареньких угодников.
И я все думал, радуясь на него, что он-то уж непременно в рай попадет, и какая
это премудрость-радость ― от чистого сердца поговеть!..
Печатается в сокращении по изданию:
Шмелев И. С. Лето Господне: Избранное. –
М.: Изд. Сретенского монастыря, 2004.
Комментариев нет:
Отправить комментарий